Живи, а то хуже будет
Название: "Конец божественных восьмидесятых"
Автор: Люсиль
Фэндом: Legend of the Galactic Heroes
Пейринг: Оберштайн/Райнхард
Рейтинг: PG
Отказ от прав: все права - у Танаки
Предупреждение: преслэш. И еще всевозможные цитаты.
читать дальшеЗа несколько дней до нового года адмирал Райнхард фон Лоэнграмм подтвердил официально, что не станет устраивать общего вечера для командного состава. Краткосрочная традиция нарушилась, не успев укорениться; уходящий год был славным и мучительным, уходящий год адмирал встречал с теми, кого так беспомощно любил. То тридцать первое декабря осталось у него в памяти: днем он поднял бокалы со своими подчиненными, ночью - с сестрой и другом. Красное вино горело и бросало отблески на лица, марало их румянцем, будто живой огонь. И предчувствия звучали где-то далеко, полыхали на горизонте; пожар приближался неощутимо и мягко, не выдавая себя ни дымом, ни треском сушняка, ни удушьем. Потом уж поздно было звать на помощь и просить воды.
Райнхард отменил праздник, и никто не посетовал на его суровость, никто не шепнул разочарованно: "Один умер, но ведь мы-то все живы". Облегчением был его траур: застывшее лицо и глухой голос отбивали охоту к веселью. Поздравления застряли бы в горле. Все катилось, как заведено, просто еще один "присутственный день", последний в месяце, подходил к концу, и деловитый гул постепенно стихал в здании: штабисты, служащие, офицеры закрывали кабинеты и прощались - до встречи в следующем году. За окнами поблескивала черная промороженная земля, декабрь выдался бесснежным. К десяти часам адмиралтейство опустело, к одиннадцати свет горел лишь в коридорах, да в нескольких кабинетах на втором этаже. Половицы поскрипывали - от ветра ли, от тяжести беглых теней, или от старости; эхо подхватывало этот скрип и усиливало стократно. Старики утверждали, что здесь появляются привидения - незлые, тихие и занятые, они до восхода шныряли туда-сюда с приказами и планами отгремевших сражений. Часовые, увидав их в ночные дежурства, вытягивались и брали под козырек: лучше было отдать честь мертвому, чем проштрафиться и не поприветствовать живого.
Все разъехались, потушив настольные лампы, подровняв поаккуратнее стопки бумаг: два выходных дня лежали впереди, на третий все начиналось сызнова. К лету ждали войны, тем слаще было входить в новый год не на корабле, не на базе, не на окраинной планете, а дома; как будто кого-то могло это уберечь от гибели в грядущих боях. Молодежь развлекалась гаданиями: кому выпадали кольца, кому ничего, а кому гроб. В счастливую судьбу верили все без исключения, полагаясь на Райнхарда: если б эта ответственность обрела настоящий вес, он рухнул бы ничком, лицом на стол, раздавленный, как муравей. Но пока ничто не портило его осанку: сцепив руки под подбородком, он сидел в своем кабинете и слушал тихий доклад, последний на сегодня, последний в году.
- Георг фон Лихтенладе, восемнадцати лет, Элиза фон Лихтенладе, пятнадцати лет, были арестованы тридцатого декабря на планете Нессель. После установления личности Георг фон Лихтенладе был расстрелян, Элиза фон Лихтенладе была помещена в местную женскую тюрьму. Третьего января она будет отправлена к месту ссылки.
- С этим покончено, Оберштайн? - проговорил Райнхард.
- Да, ваше превосходительство.
Оберштайн уловил оба смысла в коротком вопросе: доклад был кончен, и все дело Лихтенладе сдавалось в архив. Последние беглецы, пытавшиеся спрятаться в крапиве на пограничной планете, попались наконец и получили все, что им причиталось, ни больше, ни меньше. Правосудие свершилось, и Райнхард мог быть доволен. Совесть его не мучила, он не знал Георга и Эльзы, он никогда их не видел; а если б и видел - его бы это не остановило. Да и поздно было сокрушаться, и лгать, не чуя за собой вины. При Оберштайне он не притворялся хорошим. Он протянул руку, и Оберштайн передал ему папку с докладом, светло-серую папку с черной окантовкой. Не питал ли он тайного пристрастия к серому цвету? Впрочем, едва ли, любые пристрастия, даже самые невинные, выбивались из образа скептика и сухаря, бессердечного военного советника. Райнхард принял папку и отложил в сторону, не раскрывая: у него вся ночь была впереди, он мог перечитать доклад, когда угодно.
- Вы можете идти теперь, полагаю, вы спешите.
- Нисколько не спешу. Могу ли я чем-то помочь вам?
- Вы не собираетесь встречать новый год? - спросил Райнхард.
- Как и вы, ваше превосходительство.
- Как же вы хотели провести этот вечер?
- Как всегда. Вернуться домой, поужинать, лечь спать. Почитать перед сном.
- Вы читаете перед сном, Оберштайн?
- Да. Иначе я не могу уснуть.
- Вот как? - Райнхард замолчал, подбирая слова: тема беседы ускользнула, сам разговор был бессмысленной имитацией, незаполненной оболочкою, и все-таки недоставало сил оборвать его и отослать Оберштайна прочь. Одиночество пугало. Стрелка замирала на циферблате: покорив пространство, люди ничего не смогли сделать со временем, и Райнхард смотрел, как кончается завод у механических часов, и думал равнодушно - не качнется ли маятник в обратную сторону, не спутается ли пряжа? В коридорах было тихо, и только часовые, которым не повезло остаться на посту в новый год, томились и беззвучно переминались с ноги на ногу, нарушая устав. Ничего, сегодня дозволялись маленькие поблажки, сегодня никто не приглядывал за ними, никто не мог явиться с внезапной проверкой. От них одно требовалось - соблюдать тишину, не беспокоить адмирала. Он был тяжело болен в эту праздничную ночь.
- Вот как? - повторил он. - Вы не спешите домой, даже чтобы почитать перед сном. Довольно странно, не правда ли?
- Вам это кажется странным?
- Это фигура речи. Мне все равно, вы не спешите, я тоже.
- В таком случае, прикажете остаться с вами, ваше превосходительство? - спросил Оберштайн.
- Как хотите, - ответил Райнхард и сам не заметил, что впервые поставил чужое желание выше своих приказов. Впрочем, один раз, в виде исключения, даже нарушение этикета сходило с рук: отголосок карнавала, когда все переворачивалось вверх дном, исчезали привычные связи, распадалась иерархия - чтоб наутро сложиться вновь, как на перемотанной видеопленке складывался обратно рассыпавшийся карточный домик. Все играли сегодня в эту игру, чем же Райнхард был хуже? - Как хотите. Возьмите стул и садитесь.
Оберштайн кивнул, не показывая удивления: подчинение и послушание были накрепко вбиты в него за годы службы в невысоких чинах. По крайней мере, он искусно притворялся покорным, сохраняя дистанцию. Симпатия вела к фаворитизму, фаворитизм - к интригам и расколу: в человеческих чувствах Оберштайн разбирался лучше Райнхарда и заведомо подозревал дурное и в других, и в самом себе. Не было в нем ни снисхождения, ни милосердия; он не спорил с Райнхардом по мелочам, чтобы не допустить близости и не скатиться к дружелюбной болтовне. Впрочем, прежде Райнхарду было с кем поговорить по душам, он ничего не терял из-за этого холодка, напротив - ведь сухому Оберштайну не подходила роль наперсника и утешителя. Но и в старом театре случались накладки, и в поисках замены хватали первого попавшегося актера и отправляли на сцену читать по книге, или под суфлера, или импровизировать, лишь бы не прерывать спектакль. В этом акте никто не мог сыграть вместо Оберштайна, ради него не обзавелись дублером. Они сидели друг напротив друга, разделенные столом; некуда было деваться - приходилось смотреть в глаза. Приглушенно горела лампа. Слишком много от допроса было в их диалоге, они перебрасывались словами - и неприятное напряжение звенело, как натянутая проволока. Райнхард слышал этот звон - о да, слуховая галлюцинация, обостренное восприятие, нервный зуд, - и не знал, что скажет через минуту. Манжеты облегали запястья, будто наручники.
- Вы можете отправиться домой, когда захотите.
- Я не спешу, ваше превосходительство.
- Когда вы захотите спать, - уточнил Райнхард. - Если вы захотите. Но что же вы читаете, Оберштайн? Перед сном - что вы читаете?
- Что-нибудь легкое. Старые романы, научную фантастику. Дневники.
- Звездные дневники?
- Да, и звездные тоже, - на секунду его голос потеплел, в звук облекая улыбку, и строгое лицо смягчилось - о, едва заметно, только для наблюдательных собеседников. - Но иногда и самые обычные, земные.
- Значит, вы предпочитаете несовременные книги? Такие пристрастия довольно дурно вас характеризуют.
- К счастью, в моем личном деле нет упоминания о моих пристрастиях.
Ответ был двусмысленен и скользок, но Райнхард пропустил его мимо ушей, как все намеки пропускал - по своей непомерной невинности. Даже в старинных книгах он понимал чуть больше, чем в сексе, оттого и эротические подтексты гасли, не успев его обжечь. Открытая непристойность была бы не так опасна; Оберштайн сознательно шел на риск, признаваясь в подозрительных, предосудительных увлечениях. И пусть закон не запрещал собирать и читать книги, изданные до первого года имперской эры (если их не внес в свои списки Цензурный комитет), на чиновников и военных с большими библиотеками посматривали косо. Чтение, как всегда и везде, слыло доказательством неблагонадежности, книжники пребывали на плохом счету у начальства - мало ли что они могли выискать у сомнительных, мутных писателей, умерших задолго до рождения великого Рудольфа. Вольно же им было перелистывать газеты и тем удовлетворять свою страсть к печатному слову!
- Отчего же вы так любите древнюю литературу? Ведь вы не филолог, - наивно спросил Райнхард. - Разве вам не интересно узнать, как пишут сейчас?
- Пятьсот лет подряд цензура беспрепятственно пропускала лишь книги, написанные по старым образцам. Мне больше нравятся сами образцы, чем принудительные подражания.
- А как же современность? Или вас совсем не занимают книги, где говорится о современных проблемах?
- Сейчас нет таких книг. Кроме того, современные проблемы так стары, что о них писали еще на Земле.
- Вот как? Вы уверены?
- Конечно, - сказал Оберштайн.
Райнхард инстинктивно защищал свое время, изумлялся ребячески - отчего же Оберштайну не по нраву книги-ровесники, книги-юнцы? Раз уж он читает, почему бы ему не читать тех, кто еще жив? Райнхард ни одного имени не мог назвать, и не стыдился своего невежества; он скорее бы вспомнил умерших, он слышал о них на уроках, - но умершие устарели, и Оберштайн не разубедил его, намекнув на возвращение одних и тех же горестей и страстей. "Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет" - и эти строчки набегали и таяли, снова и снова. Их переводили, перепечатывали, выпускали в маленьких томиках раз в два или в три века, и забывали до следующего раза. А Райнхарду чудилось, можно сказать то же самое иначе, сообразно с текущими запросами. Ах, вечно такие же юные требовали перемен и размахивали книгами, точно зеркалами, чтоб проклятая современность отразилась в них в полный рост. Ах, счастливцы, им было чем размахивать, они из ящиков вытаскивали неизданные рукописи, одну за другой, одну лучше другой. А в империи сохранились ли где-нибудь эти ящики в письменных столах, запертые на ключ, эти ящики, доверху набитые драгоценными текстами, новыми текстами, сочиненными без оглядки, без помехи, без цензора за спиной?
Все повторялось - и не могло примелькаться: когда-то молоденькие провинциалы смотрели с высшей точки на расстилающийся у ног город и мечтали покорить и поразить его, но с тех пор изменились масштабы, и к ногам падали, как мячики, не города, а целые планеты. Мундир вновь ценился дороже сюртука, разряженные штатские тушевались рядом с грациозными офицерами в черном, с серебряными знаками отличия. "Хочешь жизнь не зря прожить - в славный космофлот вступай!" - напевали барышни, бренча на фортепиано. Только сабель недоставало и сапог со шпорами, чтоб сиять, как в романах; героев, шрамами покрытых, славою увитых, только не убитых, встречали с восторгом из походов - если, конечно, они побеждали в бою. Не проходила мода на армию, карьеристы в красном и черном вливались в ее ряды - ведь священники более не требовались развитому миру, вновь усомнившемуся в существовании души. А о пушечном мясе заботились штабисты и генералы, даже пенсии назначали инвалидам, партизанам полной луны, и открывали новые кладбища для павших героев. Потери перечисляли скороговоркою, добавляя непременно, словно школьники с расквашенными носами: "Это что, видели бы вы мятежников! Уж мы им крепко задали!". На призывных пунктах - в пропускниках на тот свет - скапливались толпы студентов, честолюбцев и крестьян, не сумевших откупиться.
Что ж, Райнхард сам отмерил кратчайший путь между двумя точками, указал направление - снизу вверх. Черная форма была ему к лицу; он притерпелся к перегрузкам, болтанке, воздушной болезни. В космических кораблях не страдали ни от холода, ни от жары, ни от голода или жажды: снабженцы головой отвечали за то, чтоб армия была сыта. К обозам не пристраивались маркитантки, о нет, и никто не смел поставлять солдатам подпорченную муку или червивое мясо. От голодных бунтов империя береглась и кормила своих защитников, как на убой; когда новые приходили на смену выбывшим, еды все равно было вдоволь. Перед сражениями, наверно, только у Райнхарда и пропадал аппетит - не от страха, от нетерпения сердца. Энергическое возбуждение охватывало его, как лихорадка, пульс ускорялся; будь он женщиной, он бы падал в обмороки прямо на капитанском мостике - при таком нервном сложении любое беспокойство приводило к потере сознания. Но он родился мужчиной и не застал моду на аффектации и слабости, запах нюхательных солей был ему незнаком. Горячка незаметно сжигала его изнутри.
- Я не согласен с вами, - заметил он. - Мир изменился.
- Только технически.
- Значит, по-вашему, мы живем в эпоху нравственного упадка?
- Нравственность меня не интересует, - сказал Оберштайн и улыбнулся легонько: так смешно было само предположение - он беспокоится о нравственности! Прелестная шутка, нарочно не придумаешь. - Пожалуй, речь идет скорее об общественном регрессе. Полутора тысяч лет как не бывало, в определенном смысле мы живем в восемнадцатом земном веке.
- О, вот как. И что же это значит?
- Ничего особенного. Но если вы не возьмете дела в свои руки, мы можем получить революцию и гильотину на площади Рудольфа.
- Что такое гильотина? - спросил Райнхард.
И главному современному достижению перевалило за тысячу лет: профессионально оформленная смерть, смерть, поставленная на поток, была придумана и опробована задолго до воцарения великого Рудольфа. Гильотина устарела безнадежно: лезвие заедало, очередь волновалась, кого-то укладывали на доску, а он капризничал и хныкал, что ему жестко, неловко, что он занозил руку. Эффектное зрелище провоцировало волнения; о, об этом догадались еще на Земле, до освоения космоса, и стали искать иные способы, сопряженные с меньшим шумом и меньшими расходами: раз-два и готово. Уничтожение и производство свершались наравне, масштабы были сопоставимы. А гильотина превратилась в милый исторический курьез, в музейный экспонат: в какой-нибудь тюрьме стояла еще действующая модель в натуральную величину, для устрашения и увеселения туристов. Восковые головы лежали в корзине, как капустные кочаны, не хватало лишь вывески "Зеленная". И настоящие палачи трудились без отдыха полный рабочий день, с девяти до шести разряжали пистолеты в затылки, а в особо торжественных случаях выходили строем с автоматами - под аплодисменты собравшихся. Оберштайн был прав, только революция могла вновь вывезти гильотину на площадь, заменив показательные расстрелы представлением попышнее. Поэтому не стоило увлекаться реконструкцией галантных забав - чтоб не пришлось разыгрывать следом поход на Версаль, бегство в Варенн, казни, террор, трибуналы, термидор, вандемьер, Реставрацию. "Расскажите, что такое гильотина?" - как отвечали на этот вопрос? "О, это целое явление, ваше превосходительство". Нахватавшись по верхам, начитавшись досыта, легко было впасть в лекционный тон и начертить в воздухе грубую схему: вот лесенка, вот эшафот, вот два столба и косой нож посередине.
- У нас никогда не будет революции. Дворяне не в счет, они не могут даже мятежа поднять как следует, а простой народ не станет выступать против Голденбаумов.
- Сакральное почтение к власти тоже выдыхается со временем. Знаете, ваше превосходительство, существует забавная теория: государства гибнут не от войн и даже не от бунтов, а оттого, что люди больше не уважают это государство.
- И вы в нее верите? В эту "забавную теорию"?
- Нет. Но мне бы не хотелось в нее поверить, поэтому я полагаюсь на вас: вы можете вернуть уважение к империи, а правящей династии это не под силу. Она утратила доверие.
- Может быть, только ваше доверие, Оберштайн, хоть вы его дорого цените.
- Только мое доверие? Разве вы доверяете Голденбаумам?
- Разумеется, нет. Я никому не доверяю, и вам тоже, если вы хотите знать. Оставим этот разговор, сколько сейчас времени?
- Семь минут первого, - ответил Оберштайн.
Новый год наступил, они пропустили его; нет, Райнхард позволил ему наступить - и как мог не позволить? Боль немного утихла, пожалуй, он выбрал верное лекарство, разрешив Оберштайну остаться рядом. В одиночестве труднее было бы отвлечься от тока времени, от неумолимого тиканья, шума крови в ушах. Отчаявшись, он бы ждал чуда; в его сознании смешивались обрывки позабытых верований и обрядов, две праздничных полуночи соединялись воедино, обещая воскрешение из мертвых, новое начало. Надежда сводила с ума. А Оберштайн отвлек и излечил его, без слов внушил, что надеяться не на что; иначе Райнхард мог и лишиться рассудка. Утрата подтачивала и людей покрепче, снегом посыпала их волосы; что сталось бы с империей, если б Райнхарда нашли утром обезумевшим и седым? Но теперь опасность миновала, и они оба сознавали это: дежурство окончилось, Оберштайн имел право уйти домой. Жаль, ему бы все равно не заплатили за сверхурочную работу - но он и не нуждался в деньгах, и в доверии, пожалуй, тоже.
- Хорошо. Вы можете идти, - произнес Райнхард, - вам незачем проводить со мной на всю ночь. Я не больной и не самоубийца.
- Вы хотите, чтобы я ушел, ваше превосходительство? - педантично уточнил Оберштайн. Как утомительны были его извечные проясняющие вопросы, как раздражала Райнхарда его любовь к четким формулировкам, к откровенности и прямоте. Он не позволял увильнуть от ответа, будто строгий учитель, зануда-ментор с указкой в руке. - Вам не нужно, чтобы я здесь оставался?
- Я просто не вправе задерживать вас без дела.
- Я говорил вам, мне некуда спешить.
- Вы даже не хотите спать?
- Нет, у меня бессонница.
Маневр не удался. Райнхард не мог избавиться от Оберштайна, да и не желал всем сердцем этого избавления. Если б он тяготился обществом Оберштайна, то нашел бы иной способ, без прямых приказов и без кровопролития; возможно, он сторговался бы даже с господином в сером рединготе, хоть тот покупал только тени, прекрасные, настоящие тени, а не прозвища и не тела. Или Оберштайн исчез бы сам, забрав душу Райнхарда и набросив на плечи старомодный серый редингот вместо мундира. За любым сближением непременно следовали охлаждение и разлука. А пока еще они были нужны друг другу, будто любовники, и не спешили расставаться, нет, лишь удлиняли привязи, имитируя свободу. Повезло же им столкнуться - и еще раньше, втроем, с Кирхиайсом, повезло на себе познать явление "избирательного сродства": после распада одной связи образовалась другая, пусть элементы были не так близки. Притяжение пришло на смену статичному счастью, само движение навстречу казалось важнее недостижимого и ненужного идеала. Дружба осложняла отношения, дружбу нельзя было порвать без помех - с нею вместе и сердце рвалось на куски. Райнхард больше не заводил друзей, заштопанное сердце не выдерживало новой нагрузки; он был вдовцом, не дожившим до свадьбы, вместо обручального кольца носил на шее медальон, и напрасно ждал по ночам свою коринфскую невесту. А Оберштайн, будто поверенный или врач, выражал сочувствие, но не опутывал клятвами, не брал обещаний и не просил в залог честь. С ним было легко молчать; в его взгляде и самый мнительный человек не сумел бы прочесть укора.
- Бессонница? - неверяще переспросил Райнхард. - Разве ваши книги не спасают вас от нее? Вы сказали, что не можете уснуть, не почитав перед сном.
- Но это не значит, что я засыпаю от чтения.
- Вы шутите?
- Возможно. Смеяться необязательно.
- Мне не смешно.
Перед глазками отключенных видеокамер разворачивалось хмурое действо: один шутил, а другой переспрашивал - это смешно? это очень смешно? почему же мне грустно? Бедный Райнхард, повзрослевший ребенок, до срока вырвался из детской, и привык поджимать губы, чтоб никто не попрекал его юностью. Теперь смех еще сильнее, чем прежде, напоминал о гибели и разложении: разве Кирхиайс не улыбался счастливо и умиротворенно, лежа в гробу? Его тело тлело под землей, а на губах горела улыбка - до тех пор, пока не обнажится череп, пока не сотрутся черты, пока из памяти Райнхарда не исчезнет этот лик смерти, мучительный и очаровательный образ. Голос еще звучал в памяти, доносился издали; но записи чуть-чуть искажали тембр, и все аудиорапорты, все донесения Райнхард знал наизусть. "Ваше превосходительство, имею честь доложить вам, что..." "Ваше превосходительство, наземная боевая операция была проведена успешно..." "Ваше превосходительство, наши потери составили..." Слева, за ребрами, вспыхнула боль, и, наверно, он побледнел - не от страха перед физическим страданием, а от удивления: не слишком ли молод он был и для инфаркта? Его потери были ничтожно малы: всего-то один убитый. Оберштайн спросил ровно:
- Вам нехорошо?
- Нет. С чего вы взяли?
Райнхард не солгал: боль исчезла бесследно, продлившись едва секунду, это было что-то нервическое, не стоящее внимания. Но Оберштайн накрыл ладонью его руку, а потом двумя пальцами взял за запястье, считая пульс. Мягкое прикосновение было иным, чем у врача, таилась в нем странная, механическая ласка. Возможно, так выражал бы приязнь робот из древних фантастических романов - уж он-то мог угнаться за призрачной болью и ухватить ее за огненный хвост. Все было лишь самовнушением, Райнхард терпеливо ждал, когда его оставят в покое, и не желал, чтоб его оставляли. "Вы тоже мертвец", - прозвучало бы, как комплимент, с его-то любовью к мертвому, усыпанному листьями травы. Он снова спросил - что вы читаете, заполнил паузу, и Оберштайн что-то проговорил в ответ о Марсе, четвертой планете в Земной солнечной системе. Когда-то давным-давно люди искали в галактике жизнь, пресытившись своим одиночеством; и заранее сочиняли книги - нет, летописи, хроники, - о других цивилизациях, о таинственных пришлецах, у которых плоть была так легка, что почти стала духом, и об искусственных существах с электронным интеллектом, с запрограммированными чувствами, вбитыми на перфокарты. Обитаемые миры рождались и умирали, на Марсе красный песок засыпал прорытые каналы, засыпал древние хрустальные города, террасы, библиотеки и фрески - но нет, их тоже кто-то выдумал, их не было на самом деле: ни каналов, ни городов, ни хрупких окон, разбитых выстрелами. И последние романтики со вздохом признавали, что одиноки во вселенной. Оберштайн расстегнул манжету и тронул голубые вены под тонкой кожей, влил каплю тепла, как питательный раствор. Нет, он был жив, а Райнхард - Райнхард, наверно, и был тем роботом, на последнем дыхании - или издыхании, на иссякающих батарейках.
- В галактике нет жизни, кроме нас, не так ли? - спросил он сипло и глотнул воздуху. - В книгах все лгут, но на самом деле?
- Нет, - ответил Оберштайн. - Скорее всего, нет.
- И нигде нет мест, где время могло бы пойти иначе?
- Это неизвестно.
- А параллельные миры существуют?
- Никто не поручится за это. Мы до сих пор слишком мало знаем о вселенной, ваше превосходительство.
- А если я завоюю ее? - сказал Райнхард, как ребенок, и обеими руками поймал ладонь Оберштайна. Он знал ответ, он не хотел его слышать, он бы рот заткнул Оберштайну, если б это помогло. Но Оберштайн не понял его знака - или не захотел понимать, и ответил беспощадно:
- Вы только завоюете ее, но не познаете. Вот и все.
- Вы обвиняете меня в невежестве? В том, что я не желаю знать?
- Нет, что вы, вашей вины здесь нет. В наше время думают о войне, а не о науке, и если б дело обстояло иначе - как знать, встретились бы мы с вами?
- Почему бы и нет? - но Райнхард одумался вовремя, не добавил: "Мне же никуда от вас не деться". Он не собирался признавать Оберштайна своею тенью даже в интересах истины, безопаснее было считать их встречу - случайностью, удачным стечением обстоятельств. - А впрочем, вы правы, ведь тогда мы могли бы оба стать кем угодно, а не военными.
- Да, именно так. Возможно, вам удалось бы не захватить вселенную, а узнать ее, узнать хоть малую часть. Очень просто захватывать целое, не думая, что внутри, присоединять планету за планетой к своим владениям так легко, как когда-то правители на Земле присоединяли деревню за деревней к своим землям. Увеличились только масштабы, суть осталась прежней.
- Вы забываете, что я не захватчик.
- Вы не вор. Но вы захватчик, и это только термин, в нем нет ничего унизительного. Я не отговариваю вас, я лишь хочу напомнить вам: даже если вы захватите вселенную, вы нигде не найдете адмирала Кирхиайса.
- Я знаю, - ответил Райнхард, - я знаю. Я не буду его искать.
- Вы в этом уверены? - а Оберштайн все держал его за руки, участливо и утешительно, и не было назойливости в его утешениях. - Если вы все-таки хотите найти его, вам будет очень больно, когда вы завоюете вселенную.
- Если я завоюю ее.
- Нет, вы ее завоюете, я не сомневаюсь в этом. Вы сдержите свое обещание.
- Вы так уверены во мне? Напрасно. Достаточно второго покушения, какой-нибудь шальной пули - и я нарушу свое слово.
Оберштайн покачал головой: полно, что за детский лепет, как вам не стыдно? Вслух он не смел укорять, и Райнхард не стерпел бы такой вольности: всему был положен предел. Прикосновения не вели к откровениям, Райнхард скорее позволил бы поцеловать себя, чем выругать. Но у Оберштайна были слишком сухие губы - и для поцелуев, и для ругани. Приходилось соблюдать вежливое равновесие, ограничивать вербальную свободу. Верил ли он во второе покушение, верил ли он в собственную смертность? Теперь он был заговорен от выстрелов, заклят, проклят, пролитая кровь облекала его бронею. Если б он больше читал, он повторял бы сейчас: "ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне". Но он не знал растрепанных старых книг, он засыпал и просто так, ему незачем было читать перед сном. И страх тащился за ним по привычке, прирученный, насытившийся страх: почти все было утрачено, и даже сестра покинула его, чтоб он не потерял ее сам. Он видел наперед все, что будет: и победы, и день коронации, и отдаленную неимоверно смерть, под женский плач и последние славословия. Тем слаще казались случайности и шальные пули, не лучше ли было умереть, не слыша никаких прощаний, никому ничего не завещая и не требуя обещаний взамен? Чтобы в длинное окно у потолка пахло левкоями, светила заря, и вдалеке были слышны флейты... Но Райнхард и не знал, что на свете растут левкои.
- Не беспокойтесь, если понадобится, многие согласятся закрыть вас собой. Вы даже ничего не заметите.
Вот тут и надо было поймать его на обмане, на жестоком лукавстве: ну кто бы теперь, кроме него самого, мог закрыть Райнхарда собой, кто бы согласился, так уж и быть, погибнуть без очереди во имя восхитительного завтра? Нынче все тщеславные юнцы дорожили своими шкурами и непременно желали прижизненных побед. Выбор был невелик, преданность имела свои пределы - ведь даже вселенная заканчивалась, что уж говорить о выдыхавшихся и истлевавших чувствах. Несправедливость суждений прощалась в эту ночь, с одним условием: проснуться утром прежним, разумным и рассудительным, редкостно рассудительным для двадцати лет. И Райнхард ответил:
- Не преувеличивайте. Мало кто согласится пожертвовать собой ради меня... теперь.
- Вы так хотите проверить?
- Нет. Нет, не хочу.
- Я понимаю вас, - сказал Оберштайн, - но боюсь, вам не удастся этого избежать. Вы всегда будете в опасности, более или менее, и всегда найдется кто-нибудь, кто прикроет вас, вам придется с этим смириться.
- И никогда не найдется того, кого я захочу закрыть собой, не так ли?
- Я не могу судить. Но может быть, никогда.
Он произнес приговор бегло и скомканно, он все-таки осудил Райнхарда за эгоизм и за юное бездушие, за выбранное одиночество. Ему-то было легче, он нашел того, кого желал бы закрывать от смерти своим телом; а Райнхард, промедлив минуту, все потерял. Новые поиски казались бессмысленными: точной копии утраченного не существовало; ни в мужчине, ни в женщине не воплощался погибший. Случайное сходство причинило бы Райнхарду лишнюю боль; что могло быть мучительнее, чем знакомые интонации - в чужом голосе, знакомые жесты чужих рук, знакомые улыбки на чужом лице? Никто, никто не смел заменить Кирхиайса и подтолкнуть Райнхарда к предательству, к блаженному забытью. Короткая память излечивала других, легкомысленных и беззаботных, а его горе наполняло жизнь, будто чашу, переливалось через край. В ребяческом самодовольстве, в упоении собственной бедой он снова пытался забраться выше и страдать сильнее всех. И не нужны ему были утешения, даже любовь была ему не нужна.
Но свежий след еще горел, как прочерченная по коже алая полоса, как отпечаток удара. "Душа полна утрат, она не отскорбела", - и эту строчку Райнхарду неоткуда было узнать; да что там - ее никто не знал, она погибла в атомных взрывах на старой Земле. Тени книг, обрывки книг бродили с тех пор по хранилищам, и кто-то бился над ними, пытаясь по одному слову восстанавливать содержание. Не переводились упрямые сумасброды, профессора и студенты на маленьких стипендиях, влюбленные в мертвые языки и в мертвые тексты. Повернись жизнь иначе - разве не стал бы Кирхиайс одним из них, разве не присоединился бы к другой, тихой армии, рассыпанной по архивам и библиотекам? Ему бы хватило терпения, чтоб корпеть над ветхими листочками, вынесенными из огня, подгоняя слог к слогу и букву к букве, вытягивая по чернильной ниточке целые истории из небытия.
Судьба громко произнесла Райнхарду "смерть", и понятие это из почти несуществующего далека поставила нос к носу. Это тоже была вырванная рукописная цитата, дважды найденная, дважды утерянная: обгорелый листочек с нею лежал в папке, в огромном спецхране, под длинным номером. Сколько веков подряд никто не перечитывал ее? Она истлевала вместе со своею бумажной оболочкой. Райнхард опять вспомнил прошлый год - год, еще бывший новым, и первую ночь, пронизанную алыми всполохами: вино и фейерверки смешивались, сливались в грядущем пожаре. И в голове не укладывалось, не могло уложиться, что Кирхиайса больше не было рядом, и нигде не было. Оберштайн говорил правду: ни в одном уголке исследованной вселенной, ни на одной покоренной планете время не обращалось вспять и не возвращало мертвых. Былое исчезало везде, без исключений. А если и существовали параллельные миры - все равно Райнхард не мог до них добраться: галактика замыкалась накрепко и не выпускала его прочь, завоеванное становилось его тюрьмою. Наука питалась гонкой вооружений, подальше отложив проекты изучения отдаленных звездных систем: романтическое познание изжило себя, кончились деньги на экспедиции. И если б в скитаниях ученые вдруг нашли третий космический коридор - как знать, не стал бы он поводом для новой войны? Легче было не рисковать, пробираться разведанными тропами, и строить боевые корабли, и выдумывать новое и новое оружие - пока не надоест, пока не прикроют финансирование закрытых институтов. Ах, изобретатели были пригреты и прикормлены, им и в голову не приходило отказаться от благ, потребовать мира и свободы. В древней земной истории встречались еще этакие чудаки, прекраснодушные интеллигенты, но в империи их повыбили и повывели за пятьсот лет. И если за новое открытие нельзя было получить похвалу от военного министерства - стоило ли мучиться и марать руки?
Бедный Райнхард так мало смыслил в делах прошлого, бедный Райнхард выборочно учил историю и лучше помнил тех, кто воевал, а не тех, кто противился войнам. Когда бы он попал во временную петлю и встретился с одним ученым, сначала создавшим бомбу, а затем проклявшим ее, - то не понял бы, не сумел понять, что двигало этим тщедушным человеком и что заставило его выступить против целой державы. Они бы не сговорились, одной силы духа, мнилось Райнхарду, недоставало для настоящей победы. "На вашей стороне армия и флот, а нас четыре человека, почему же вы нас так боитесь?" - и этот принцип казался ему пустою бравадой. Четыре рта затыкали легко пулею или тряпкой; что мог поделать маленький физик, вооруженный пером и бумагою? Лишь перейти в бессмертие. А Райнхард хотел при жизни сломить свое государство, и великие сочинения, и справедливые слова ничего не значили, ничего не весили. Пушки казались ему вернейшим средством - пороховые или лазерные, не так уж важно, только бы стреляли в цель. Он был не старше, но древнее физика, умершего столетия назад: в его сознание не вмещалась борьба без выстрелов и взрывов. Новейшее оружие поступало в его распоряжение, по разработанным или украденным схемам собирали грациозные смертоносные корабли, не останавливаясь ни днем, ни ночью. Не один Райнхард не знал мира, о нет, вся империя год за годом, сто, двести и триста лет жила в ожидании битв - и непременных побед. И никто уже не ценил ни своей, ни чужой крови.
- Вы много читали, Оберштайн. Кто говорил когда-то об оружии в четвертой мировой войне? И что он говорил?
- Один физик, - ответил Оберштайн, не удивляясь вопросу, - он жил еще на Земле. Он говорил, что не знает, каким оружием станут сражаться в третьей мировой войне, но точно знает, что будет в ходу в четвертой - камни и палки.
- Выходит, он ошибся.
- Возможно. А возможно, и нет. Никто не скажет точно, была ли четвертая мировая война или только будет.
- Это был физик... который придумал водородную бомбу?
- О нет, другой. Но они жили примерно в одно и то же время.
- Они знали друг друга?
- И да, и нет.
- Как это возможно?
- Они никогда не встречались. Они могли знать друг о друге, но это не одно и то же. Допустим, вы знаете о Яне Вэньли, и он знает о вас, но знаете ли вы друг друга? Нет, едва ли.
- Вы философствуете, Оберштайн, - сказал Райнхард. - На вас это не похоже.
Итак, он счастливо избежал сражения камнями и палками. Эти земные физики ошиблись в расчетах, сбили нумерацию мировых войн: пока что оружие только совершенствовалось, без конца, без конца. На век Райнхарда его должно было хватить сполна. И никто не говорил ему на ухо шепотом: "А что потом? А что будет потом?", никто не просил его заглушить выстрелы хотя бы на несколько часов, чтоб поспать спокойно. От Оберштайна точно не стоило ждать призывов к покою и миру: возможно, он знал лучше Райнхарда, когда надо остановиться, но время еще не пришло. И не он ли сам грезил о дивном новом государстве, почище прежнего, не он ли добровольно предлагал Райнхарду свои ассенизаторские услуги? Заключенный контракт уже не расторгался, Оберштайн не мог бросить Райнхарда на полпути. Подпись ставили раз и навсегда, неважно, молоком, чернилами или кровью, а если потом приходилось платить, то это было потом; и пока еще они держались за руки, как заговорщики, а не как влюбленные. За закрытым окном, наверно, пахло левкоями.
Он мог бы дожить до старости и продиктовать напыщенные мемуары, мог бы сжечь свои портреты, чтоб они никому не достались, мог бы построить башню и затвориться в ней или броситься вниз. Конечно, если б он больше читал, он бы и не такое выдумал. Сегодня ночью любые фантазии оживали легко, и еще легче таяли; к рассвету он непременно очнулся бы от них, как от кошмаров: так высохшие корочки отваливались от затянувшихся оспин, и кожа вновь становилась чиста и бела. Но он и в детстве не умел сочинять волшебные истории и не верил в сказки - потому что там все было не по-настоящему. И не летал во сне, ему хватало полетов наяву. За одной намеченной целью он не видел будущего, все заканчивалось с последнею победой. Дальше наступала неподвижная и прекрасная, снежно-белая эпоха, и он не смел оставить и следа на этом насте. В завоеванной круглой вселенной резвились иные, легконогие наследники, без груза горя и винтовок за плечами.
Не нужно было теперь благодарить Оберштайна за то, что он поймал Райнхарда и перетащил в новый год - мелкие услуги не стоили благодарности. "Вы были очень любезны, что остались со мной этой ночью", - веселой двусмысленностью попахивало от прощаний в таком духе. А Райнхарду пока не хотелось смеяться, и не хотелось домой. Праздничную полночь можно и задержать - так, кажется, успокаивали припозднившихся гостей. Нет, и этой книги он тоже не раскрывал, а если б и раскрыл, то ни за что бы не отыскал подходящей фразы. Тишина навевала сон. Часы наконец-то остановились и смолкли, наверно, кончился завод. Стрелки застыли на половине первого, задержав не полночь, но первые полчаса пополуночи, пусть и не во всем мире, всего лишь в одном кабинете. Снаружи тек второй час, серебрился под невидимой луной, как ручей, и чудилось - можно распахнуть створку, высунуть руку и ощутить холодок времени, его мелкие капли, леденящие кожу. Под ногами, под дощатым полом, раскрывалась бездна, мелкое земляное крошево осыпалось вниз, и комната висела в воздухе, как каюта - или как коробка на нитках, еще одна декорация, не из настоящего, из кукольного театра. Они летели только сквозь время. И Райнхард моргнул и спросил, стряхивая дурноту и дремоту:
- Вы умеете заводить часы, Оберштайн?
- Нет, к сожалению, не умею.
- Как вы думаете, который теперь час?
- Пожалуй, начало второго. Если хотите, можно вызвать часового, он наверняка знает точно.
- Нет, пока не надо.
Он хотел добавить: "И все-таки, мы самые странные люди на Одине, мы одни не встречаем новый год", - но запнулся, ощутив во рту вкус своих слов. Они отдавали чем-то металлическим и сладковатым, перемолотой живой материей. Короткая любезность была предательством, он едва не вручил Оберштайну то, что прежде принадлежало Кирхиайсу: свой испуг, и неуклюжую радость, и тепло. Неужели он и вправду не способен был существовать без двойника, без пресловутого и проклятого "номера второго", имени нарицательного? На мелочи он не разменивал свою любовь, не дробил ее, чтоб каждому приближенному подать осколочек; нет, он давным-давно поделил ее надвое - любовь дружеская, едва ли без примеси эротизма, спала под надгробным камнем; а любовь родственная затворилась в захолустье и заперла от него двери. Больше у него не осталось любви, нечем было дарить соболезнующих соратников, полузнакомых женщин, адъютантов, адмиралов, секретарей. "Ему бы жениться", - кто сказал так вполголоса, не подозревая, что его услышат? И Райнхард подумал тогда с мгновенным раздражением: "Зачем мне жениться?!" - точно у него пытались последнюю свободу отнять, приковать к земле и поставить на прикол его воздушные корабли. Семейному человеку полагалось вести хозяйство и воспитывать детей, а не гонять туда-сюда по огромному космосу, охотясь на вражеского командира, как на Снарка. Другие совмещали брачную жизнь и службу в армии, верно, считая войну работой не хуже любой другой, но Райнхард давным-давно дал себе зарок: женившись, не убегать на сражения, не изменять своей милой и самоотверженной супруге. В семнадцать лет он воображал своею женой умницу и рукодельницу, понимающую его с полуслова; в двадцать лет, растеряв своих близких - а из их черт и складывался образ жены, безымянной графини Лоэнграмм, - он думал: "Я никогда не женюсь, жениться надо только по любви, а я никогда не полюблю никого другого". И никто бы не втолковал ему, что попросту нельзя жениться на сестрах и лучших друзьях - с ними род не продолжишь, не оставишь наследников, вот и все, а любовь ни при чем. Он точно так же не мог взять в жены звезду и вселенную, солнце и луну; браки с ними свершались в мифах, но сам Райнхард, увы, еще не перешел в вечность, и подчинялся законам природы. У него даже вспотели ладони.
И Оберштайн выпустил его руки, выпрямился церемонно и наклонил голову; этот жест толковался двояко - так извинялись и так принимали извинения. Он лучше Райнхарда чуял, где проходит пограничная черта, и останавливался точь-в-точь перед нею, не вступая на запретную территорию. Впрочем, если б он иначе истолковал подтексты, взгляды и умолчания, то спокойно перегнулся бы через стол и поцеловал Райнхарда; пожалуй, ему все равно было, что раздавать - советы или поцелуи. Слепота приучила его к равнодушным прикосновениям, он не вздрагивал и не возбуждался, когда кто-то случайно трогал его за локоть или за плечо. А девственник Райнхард мял пальцами рыжую прядку или гладил тихонько рукав, смахивая пылинку, загоняя плотские порывы в область бессознательного. Чем выше он поднимался, тем тщательнее скрывал свое тело, тем легче превращал эротический жар в упоение битвой, в охотничий азарт. Целомудрие и очарование соединялись неразрывно: он был прекрасен, он не имел пола.
- Я очень устал.
- Уже поздно. Вам следует поехать домой и отдохнуть.
- Нет, я заночую здесь. Но вы можете уйти, Оберштайн, если вы устали.
- Если позволите, я останусь с вами.
Короткие реплики мелькнули и погасли: сигнальные ракеты, ниточки фейерверков. Неужели Райнхард выглядел так дурно, что его боялись оставить одного? Но, выбросившись со второго этажа, он бы порвал плащ или сломал руку; выпив бутылочку чернил взамен яда, он бы расстроил желудок; решив повеситься, он бы вязал до утра петлю, затягивая гордиев узел вместо скользящего. Кем-кем, а самоубийцей он точно не был; он раздал слишком много обещаний живым и мертвым. Безносая смерть сама гонялась за ним, а он не шел к ней в руки, он стоил дорого, ей не по карману. А может, сам того не зная, он откупился от нее миллионами солдат, мальчиками и мужчинами из семьи Лихтенладе, и наконец, Кирхиайсом - своею душой. Кредит был продлен, он ничего бы не сделал над собой, даже если б ему в руку вложили заряженный пистолет. И, разумеется, Оберштайн нисколько не беспокоился, и платил учтивостью за учтивость, замыкая ночной разговор в кольцо: одна и та же просьба повторялась дважды, смягченная уточнениями - "если хотите" и "если позволите".
- Останьтесь, - согласился Райнхард, - но тогда почитайте мне перед сном.
Он не знал, чего еще пожелать, и где найти себе оправдание, он пытался уместить приказ в узком пространстве между капризом и мольбой. Новогодняя ночь все выворачивала наизнанку, даже Райнхарда вовлекала в безрадостный маскарад. Предчувствуя неотвратимый триумф и новые утраты, он примерял маску властелина с причудами и маленькими слабостями - чтобы никогда не стать таким наяву. И Оберштайн должен был понять, что это всего лишь грустная игра: ему не дарили ни близости, ни милости, его использовали, а потом отсылали прочь. Он еще легко отделывался; другим в подобных обстоятельствах рубили головы - хоть и не на гильотине.
- Но у меня нет с собой книги, - ответил он. - И, боюсь, вы все равно не уснете в кресле.
- Я просто посижу с закрытыми глазами. Почитайте мне что-нибудь наизусть, все, что помните.
- Вы хотите, чтоб я просто пересказал вам что угодно?
- Вы много читали, для вас это не составит труда.
- Боюсь, я читал не так много, как мне бы хотелось.
Иронизировал ли Оберштайн - над собою, над наивностью Райнхарда, над эпохой, не оставившей ему выбора: он менял власть, а ведь куда проще было бы тихо листать книгу за книгой и ждать, когда же рухнет дряхлый Рим, и жить в глухой провинции у моря. Что оседало в его памяти - такие же обломки и осколки текстов, будто после атомного взрыва? И удалось бы ему слепить эти куски воедино, убаюкать Райнхарда колыбельной из цитат, без сюжета, без конца и без начала? Из жалости или из гордости он не отвечал попросту: "Это не входит в мои обязанности, я ваш советник, но не чтец"; сегодня он в мелочах потакал Райнхарду и повиновался по доброй воле. В пепельных волосах тускнела седина, очертания черепа проступали под кожей: электронные глаза под усталыми веками, впалые щеки, виски с голубыми венами принадлежали старику; и еще моложе, и очаровательнее, и беспощаднее становился рядом с ним Райнхард - так странно падал свет, так двигались тени.
- Хотите воды или вина?
- Нет, я не хочу пить, я хочу спать.
- Вряд ли я сумею вспомнить для вас какую-нибудь книгу целиком. Вы согласны на одну главу или на полглавы?
- Все равно. Просто прочтите, что хотите, я хочу послушать.
- Хорошо, - сказал Оберштайн, - одну минуту. Закрывайте глаза, сейчас я начну.
Он вновь накрыл ладонями сцепленные пальцы Райнхарда, не спрашивая разрешения: наверно, то была плата за еще не рассказанную историю. Или он не мог говорить не о деле без физического контакта: прикосновение ненадолго освобождало от формальностей, разрушало привычный круг. Взамен замкнулась коротенькая цепь, и ток прошел по ней. Райнхард откинул голову и ощутил - не изнутри, а будто со стороны, - как расслабляется одеревеневшее тело, как необоримое и блаженное безразличие наполняет душу. Ему давно пора было лечь в постель; повзрослев, он предпочитал укладываться рано и вставать на рассвете, и умываться холодною водой. Или ему чудилось, что он привык поступать именно так, с десяти лет полюбил строгий режим? Причины и следствия уже не имели значения, он все оставлял, он уплывал прочь. Часы опять шли вперед, догоняя убежавшее время, вгрызались в новый, четыреста восемьдесят девятый год. Сопротивление было сломлено, Райнхард дремал, беззащитно растянувшись в кресле, подставив горло всем лезвиям на свете. И Оберштайн держал его руки и говорил ритмично и ровно, словно читал по раскрытой книге:
- Я дошел до расположения третьей роты на вершине холма, остановился и посмотрел вниз, на наш лагерь, только теперь открывавшийся взгляду сквозь быстро поредевший утренний туман. В тот день мы его оставляли. Три месяца назад, когда мы сюда входили, всё было покрыто снегом; сегодня кругом пробивалась первая весенняя зелень. Тогда я подумал, что, какие бы ужасные картины разорения ни ждали нас впереди, плачевнее этого зрелища я ничего не увижу; теперь я думал о том, что не увезу с собой отсюда ни одного мало-мальски светлого воспоминания. Здесь умерла любовь между мною и армией. Здесь кончались трамвайные пути...
Автор: Люсиль
Фэндом: Legend of the Galactic Heroes
Пейринг: Оберштайн/Райнхард
Рейтинг: PG
Отказ от прав: все права - у Танаки
Предупреждение: преслэш. И еще всевозможные цитаты.
читать дальшеЗа несколько дней до нового года адмирал Райнхард фон Лоэнграмм подтвердил официально, что не станет устраивать общего вечера для командного состава. Краткосрочная традиция нарушилась, не успев укорениться; уходящий год был славным и мучительным, уходящий год адмирал встречал с теми, кого так беспомощно любил. То тридцать первое декабря осталось у него в памяти: днем он поднял бокалы со своими подчиненными, ночью - с сестрой и другом. Красное вино горело и бросало отблески на лица, марало их румянцем, будто живой огонь. И предчувствия звучали где-то далеко, полыхали на горизонте; пожар приближался неощутимо и мягко, не выдавая себя ни дымом, ни треском сушняка, ни удушьем. Потом уж поздно было звать на помощь и просить воды.
Райнхард отменил праздник, и никто не посетовал на его суровость, никто не шепнул разочарованно: "Один умер, но ведь мы-то все живы". Облегчением был его траур: застывшее лицо и глухой голос отбивали охоту к веселью. Поздравления застряли бы в горле. Все катилось, как заведено, просто еще один "присутственный день", последний в месяце, подходил к концу, и деловитый гул постепенно стихал в здании: штабисты, служащие, офицеры закрывали кабинеты и прощались - до встречи в следующем году. За окнами поблескивала черная промороженная земля, декабрь выдался бесснежным. К десяти часам адмиралтейство опустело, к одиннадцати свет горел лишь в коридорах, да в нескольких кабинетах на втором этаже. Половицы поскрипывали - от ветра ли, от тяжести беглых теней, или от старости; эхо подхватывало этот скрип и усиливало стократно. Старики утверждали, что здесь появляются привидения - незлые, тихие и занятые, они до восхода шныряли туда-сюда с приказами и планами отгремевших сражений. Часовые, увидав их в ночные дежурства, вытягивались и брали под козырек: лучше было отдать честь мертвому, чем проштрафиться и не поприветствовать живого.
Все разъехались, потушив настольные лампы, подровняв поаккуратнее стопки бумаг: два выходных дня лежали впереди, на третий все начиналось сызнова. К лету ждали войны, тем слаще было входить в новый год не на корабле, не на базе, не на окраинной планете, а дома; как будто кого-то могло это уберечь от гибели в грядущих боях. Молодежь развлекалась гаданиями: кому выпадали кольца, кому ничего, а кому гроб. В счастливую судьбу верили все без исключения, полагаясь на Райнхарда: если б эта ответственность обрела настоящий вес, он рухнул бы ничком, лицом на стол, раздавленный, как муравей. Но пока ничто не портило его осанку: сцепив руки под подбородком, он сидел в своем кабинете и слушал тихий доклад, последний на сегодня, последний в году.
- Георг фон Лихтенладе, восемнадцати лет, Элиза фон Лихтенладе, пятнадцати лет, были арестованы тридцатого декабря на планете Нессель. После установления личности Георг фон Лихтенладе был расстрелян, Элиза фон Лихтенладе была помещена в местную женскую тюрьму. Третьего января она будет отправлена к месту ссылки.
- С этим покончено, Оберштайн? - проговорил Райнхард.
- Да, ваше превосходительство.
Оберштайн уловил оба смысла в коротком вопросе: доклад был кончен, и все дело Лихтенладе сдавалось в архив. Последние беглецы, пытавшиеся спрятаться в крапиве на пограничной планете, попались наконец и получили все, что им причиталось, ни больше, ни меньше. Правосудие свершилось, и Райнхард мог быть доволен. Совесть его не мучила, он не знал Георга и Эльзы, он никогда их не видел; а если б и видел - его бы это не остановило. Да и поздно было сокрушаться, и лгать, не чуя за собой вины. При Оберштайне он не притворялся хорошим. Он протянул руку, и Оберштайн передал ему папку с докладом, светло-серую папку с черной окантовкой. Не питал ли он тайного пристрастия к серому цвету? Впрочем, едва ли, любые пристрастия, даже самые невинные, выбивались из образа скептика и сухаря, бессердечного военного советника. Райнхард принял папку и отложил в сторону, не раскрывая: у него вся ночь была впереди, он мог перечитать доклад, когда угодно.
- Вы можете идти теперь, полагаю, вы спешите.
- Нисколько не спешу. Могу ли я чем-то помочь вам?
- Вы не собираетесь встречать новый год? - спросил Райнхард.
- Как и вы, ваше превосходительство.
- Как же вы хотели провести этот вечер?
- Как всегда. Вернуться домой, поужинать, лечь спать. Почитать перед сном.
- Вы читаете перед сном, Оберштайн?
- Да. Иначе я не могу уснуть.
- Вот как? - Райнхард замолчал, подбирая слова: тема беседы ускользнула, сам разговор был бессмысленной имитацией, незаполненной оболочкою, и все-таки недоставало сил оборвать его и отослать Оберштайна прочь. Одиночество пугало. Стрелка замирала на циферблате: покорив пространство, люди ничего не смогли сделать со временем, и Райнхард смотрел, как кончается завод у механических часов, и думал равнодушно - не качнется ли маятник в обратную сторону, не спутается ли пряжа? В коридорах было тихо, и только часовые, которым не повезло остаться на посту в новый год, томились и беззвучно переминались с ноги на ногу, нарушая устав. Ничего, сегодня дозволялись маленькие поблажки, сегодня никто не приглядывал за ними, никто не мог явиться с внезапной проверкой. От них одно требовалось - соблюдать тишину, не беспокоить адмирала. Он был тяжело болен в эту праздничную ночь.
- Вот как? - повторил он. - Вы не спешите домой, даже чтобы почитать перед сном. Довольно странно, не правда ли?
- Вам это кажется странным?
- Это фигура речи. Мне все равно, вы не спешите, я тоже.
- В таком случае, прикажете остаться с вами, ваше превосходительство? - спросил Оберштайн.
- Как хотите, - ответил Райнхард и сам не заметил, что впервые поставил чужое желание выше своих приказов. Впрочем, один раз, в виде исключения, даже нарушение этикета сходило с рук: отголосок карнавала, когда все переворачивалось вверх дном, исчезали привычные связи, распадалась иерархия - чтоб наутро сложиться вновь, как на перемотанной видеопленке складывался обратно рассыпавшийся карточный домик. Все играли сегодня в эту игру, чем же Райнхард был хуже? - Как хотите. Возьмите стул и садитесь.
Оберштайн кивнул, не показывая удивления: подчинение и послушание были накрепко вбиты в него за годы службы в невысоких чинах. По крайней мере, он искусно притворялся покорным, сохраняя дистанцию. Симпатия вела к фаворитизму, фаворитизм - к интригам и расколу: в человеческих чувствах Оберштайн разбирался лучше Райнхарда и заведомо подозревал дурное и в других, и в самом себе. Не было в нем ни снисхождения, ни милосердия; он не спорил с Райнхардом по мелочам, чтобы не допустить близости и не скатиться к дружелюбной болтовне. Впрочем, прежде Райнхарду было с кем поговорить по душам, он ничего не терял из-за этого холодка, напротив - ведь сухому Оберштайну не подходила роль наперсника и утешителя. Но и в старом театре случались накладки, и в поисках замены хватали первого попавшегося актера и отправляли на сцену читать по книге, или под суфлера, или импровизировать, лишь бы не прерывать спектакль. В этом акте никто не мог сыграть вместо Оберштайна, ради него не обзавелись дублером. Они сидели друг напротив друга, разделенные столом; некуда было деваться - приходилось смотреть в глаза. Приглушенно горела лампа. Слишком много от допроса было в их диалоге, они перебрасывались словами - и неприятное напряжение звенело, как натянутая проволока. Райнхард слышал этот звон - о да, слуховая галлюцинация, обостренное восприятие, нервный зуд, - и не знал, что скажет через минуту. Манжеты облегали запястья, будто наручники.
- Вы можете отправиться домой, когда захотите.
- Я не спешу, ваше превосходительство.
- Когда вы захотите спать, - уточнил Райнхард. - Если вы захотите. Но что же вы читаете, Оберштайн? Перед сном - что вы читаете?
- Что-нибудь легкое. Старые романы, научную фантастику. Дневники.
- Звездные дневники?
- Да, и звездные тоже, - на секунду его голос потеплел, в звук облекая улыбку, и строгое лицо смягчилось - о, едва заметно, только для наблюдательных собеседников. - Но иногда и самые обычные, земные.
- Значит, вы предпочитаете несовременные книги? Такие пристрастия довольно дурно вас характеризуют.
- К счастью, в моем личном деле нет упоминания о моих пристрастиях.
Ответ был двусмысленен и скользок, но Райнхард пропустил его мимо ушей, как все намеки пропускал - по своей непомерной невинности. Даже в старинных книгах он понимал чуть больше, чем в сексе, оттого и эротические подтексты гасли, не успев его обжечь. Открытая непристойность была бы не так опасна; Оберштайн сознательно шел на риск, признаваясь в подозрительных, предосудительных увлечениях. И пусть закон не запрещал собирать и читать книги, изданные до первого года имперской эры (если их не внес в свои списки Цензурный комитет), на чиновников и военных с большими библиотеками посматривали косо. Чтение, как всегда и везде, слыло доказательством неблагонадежности, книжники пребывали на плохом счету у начальства - мало ли что они могли выискать у сомнительных, мутных писателей, умерших задолго до рождения великого Рудольфа. Вольно же им было перелистывать газеты и тем удовлетворять свою страсть к печатному слову!
- Отчего же вы так любите древнюю литературу? Ведь вы не филолог, - наивно спросил Райнхард. - Разве вам не интересно узнать, как пишут сейчас?
- Пятьсот лет подряд цензура беспрепятственно пропускала лишь книги, написанные по старым образцам. Мне больше нравятся сами образцы, чем принудительные подражания.
- А как же современность? Или вас совсем не занимают книги, где говорится о современных проблемах?
- Сейчас нет таких книг. Кроме того, современные проблемы так стары, что о них писали еще на Земле.
- Вот как? Вы уверены?
- Конечно, - сказал Оберштайн.
Райнхард инстинктивно защищал свое время, изумлялся ребячески - отчего же Оберштайну не по нраву книги-ровесники, книги-юнцы? Раз уж он читает, почему бы ему не читать тех, кто еще жив? Райнхард ни одного имени не мог назвать, и не стыдился своего невежества; он скорее бы вспомнил умерших, он слышал о них на уроках, - но умершие устарели, и Оберштайн не разубедил его, намекнув на возвращение одних и тех же горестей и страстей. "Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет" - и эти строчки набегали и таяли, снова и снова. Их переводили, перепечатывали, выпускали в маленьких томиках раз в два или в три века, и забывали до следующего раза. А Райнхарду чудилось, можно сказать то же самое иначе, сообразно с текущими запросами. Ах, вечно такие же юные требовали перемен и размахивали книгами, точно зеркалами, чтоб проклятая современность отразилась в них в полный рост. Ах, счастливцы, им было чем размахивать, они из ящиков вытаскивали неизданные рукописи, одну за другой, одну лучше другой. А в империи сохранились ли где-нибудь эти ящики в письменных столах, запертые на ключ, эти ящики, доверху набитые драгоценными текстами, новыми текстами, сочиненными без оглядки, без помехи, без цензора за спиной?
Все повторялось - и не могло примелькаться: когда-то молоденькие провинциалы смотрели с высшей точки на расстилающийся у ног город и мечтали покорить и поразить его, но с тех пор изменились масштабы, и к ногам падали, как мячики, не города, а целые планеты. Мундир вновь ценился дороже сюртука, разряженные штатские тушевались рядом с грациозными офицерами в черном, с серебряными знаками отличия. "Хочешь жизнь не зря прожить - в славный космофлот вступай!" - напевали барышни, бренча на фортепиано. Только сабель недоставало и сапог со шпорами, чтоб сиять, как в романах; героев, шрамами покрытых, славою увитых, только не убитых, встречали с восторгом из походов - если, конечно, они побеждали в бою. Не проходила мода на армию, карьеристы в красном и черном вливались в ее ряды - ведь священники более не требовались развитому миру, вновь усомнившемуся в существовании души. А о пушечном мясе заботились штабисты и генералы, даже пенсии назначали инвалидам, партизанам полной луны, и открывали новые кладбища для павших героев. Потери перечисляли скороговоркою, добавляя непременно, словно школьники с расквашенными носами: "Это что, видели бы вы мятежников! Уж мы им крепко задали!". На призывных пунктах - в пропускниках на тот свет - скапливались толпы студентов, честолюбцев и крестьян, не сумевших откупиться.
Что ж, Райнхард сам отмерил кратчайший путь между двумя точками, указал направление - снизу вверх. Черная форма была ему к лицу; он притерпелся к перегрузкам, болтанке, воздушной болезни. В космических кораблях не страдали ни от холода, ни от жары, ни от голода или жажды: снабженцы головой отвечали за то, чтоб армия была сыта. К обозам не пристраивались маркитантки, о нет, и никто не смел поставлять солдатам подпорченную муку или червивое мясо. От голодных бунтов империя береглась и кормила своих защитников, как на убой; когда новые приходили на смену выбывшим, еды все равно было вдоволь. Перед сражениями, наверно, только у Райнхарда и пропадал аппетит - не от страха, от нетерпения сердца. Энергическое возбуждение охватывало его, как лихорадка, пульс ускорялся; будь он женщиной, он бы падал в обмороки прямо на капитанском мостике - при таком нервном сложении любое беспокойство приводило к потере сознания. Но он родился мужчиной и не застал моду на аффектации и слабости, запах нюхательных солей был ему незнаком. Горячка незаметно сжигала его изнутри.
- Я не согласен с вами, - заметил он. - Мир изменился.
- Только технически.
- Значит, по-вашему, мы живем в эпоху нравственного упадка?
- Нравственность меня не интересует, - сказал Оберштайн и улыбнулся легонько: так смешно было само предположение - он беспокоится о нравственности! Прелестная шутка, нарочно не придумаешь. - Пожалуй, речь идет скорее об общественном регрессе. Полутора тысяч лет как не бывало, в определенном смысле мы живем в восемнадцатом земном веке.
- О, вот как. И что же это значит?
- Ничего особенного. Но если вы не возьмете дела в свои руки, мы можем получить революцию и гильотину на площади Рудольфа.
- Что такое гильотина? - спросил Райнхард.
И главному современному достижению перевалило за тысячу лет: профессионально оформленная смерть, смерть, поставленная на поток, была придумана и опробована задолго до воцарения великого Рудольфа. Гильотина устарела безнадежно: лезвие заедало, очередь волновалась, кого-то укладывали на доску, а он капризничал и хныкал, что ему жестко, неловко, что он занозил руку. Эффектное зрелище провоцировало волнения; о, об этом догадались еще на Земле, до освоения космоса, и стали искать иные способы, сопряженные с меньшим шумом и меньшими расходами: раз-два и готово. Уничтожение и производство свершались наравне, масштабы были сопоставимы. А гильотина превратилась в милый исторический курьез, в музейный экспонат: в какой-нибудь тюрьме стояла еще действующая модель в натуральную величину, для устрашения и увеселения туристов. Восковые головы лежали в корзине, как капустные кочаны, не хватало лишь вывески "Зеленная". И настоящие палачи трудились без отдыха полный рабочий день, с девяти до шести разряжали пистолеты в затылки, а в особо торжественных случаях выходили строем с автоматами - под аплодисменты собравшихся. Оберштайн был прав, только революция могла вновь вывезти гильотину на площадь, заменив показательные расстрелы представлением попышнее. Поэтому не стоило увлекаться реконструкцией галантных забав - чтоб не пришлось разыгрывать следом поход на Версаль, бегство в Варенн, казни, террор, трибуналы, термидор, вандемьер, Реставрацию. "Расскажите, что такое гильотина?" - как отвечали на этот вопрос? "О, это целое явление, ваше превосходительство". Нахватавшись по верхам, начитавшись досыта, легко было впасть в лекционный тон и начертить в воздухе грубую схему: вот лесенка, вот эшафот, вот два столба и косой нож посередине.
- У нас никогда не будет революции. Дворяне не в счет, они не могут даже мятежа поднять как следует, а простой народ не станет выступать против Голденбаумов.
- Сакральное почтение к власти тоже выдыхается со временем. Знаете, ваше превосходительство, существует забавная теория: государства гибнут не от войн и даже не от бунтов, а оттого, что люди больше не уважают это государство.
- И вы в нее верите? В эту "забавную теорию"?
- Нет. Но мне бы не хотелось в нее поверить, поэтому я полагаюсь на вас: вы можете вернуть уважение к империи, а правящей династии это не под силу. Она утратила доверие.
- Может быть, только ваше доверие, Оберштайн, хоть вы его дорого цените.
- Только мое доверие? Разве вы доверяете Голденбаумам?
- Разумеется, нет. Я никому не доверяю, и вам тоже, если вы хотите знать. Оставим этот разговор, сколько сейчас времени?
- Семь минут первого, - ответил Оберштайн.
Новый год наступил, они пропустили его; нет, Райнхард позволил ему наступить - и как мог не позволить? Боль немного утихла, пожалуй, он выбрал верное лекарство, разрешив Оберштайну остаться рядом. В одиночестве труднее было бы отвлечься от тока времени, от неумолимого тиканья, шума крови в ушах. Отчаявшись, он бы ждал чуда; в его сознании смешивались обрывки позабытых верований и обрядов, две праздничных полуночи соединялись воедино, обещая воскрешение из мертвых, новое начало. Надежда сводила с ума. А Оберштайн отвлек и излечил его, без слов внушил, что надеяться не на что; иначе Райнхард мог и лишиться рассудка. Утрата подтачивала и людей покрепче, снегом посыпала их волосы; что сталось бы с империей, если б Райнхарда нашли утром обезумевшим и седым? Но теперь опасность миновала, и они оба сознавали это: дежурство окончилось, Оберштайн имел право уйти домой. Жаль, ему бы все равно не заплатили за сверхурочную работу - но он и не нуждался в деньгах, и в доверии, пожалуй, тоже.
- Хорошо. Вы можете идти, - произнес Райнхард, - вам незачем проводить со мной на всю ночь. Я не больной и не самоубийца.
- Вы хотите, чтобы я ушел, ваше превосходительство? - педантично уточнил Оберштайн. Как утомительны были его извечные проясняющие вопросы, как раздражала Райнхарда его любовь к четким формулировкам, к откровенности и прямоте. Он не позволял увильнуть от ответа, будто строгий учитель, зануда-ментор с указкой в руке. - Вам не нужно, чтобы я здесь оставался?
- Я просто не вправе задерживать вас без дела.
- Я говорил вам, мне некуда спешить.
- Вы даже не хотите спать?
- Нет, у меня бессонница.
Маневр не удался. Райнхард не мог избавиться от Оберштайна, да и не желал всем сердцем этого избавления. Если б он тяготился обществом Оберштайна, то нашел бы иной способ, без прямых приказов и без кровопролития; возможно, он сторговался бы даже с господином в сером рединготе, хоть тот покупал только тени, прекрасные, настоящие тени, а не прозвища и не тела. Или Оберштайн исчез бы сам, забрав душу Райнхарда и набросив на плечи старомодный серый редингот вместо мундира. За любым сближением непременно следовали охлаждение и разлука. А пока еще они были нужны друг другу, будто любовники, и не спешили расставаться, нет, лишь удлиняли привязи, имитируя свободу. Повезло же им столкнуться - и еще раньше, втроем, с Кирхиайсом, повезло на себе познать явление "избирательного сродства": после распада одной связи образовалась другая, пусть элементы были не так близки. Притяжение пришло на смену статичному счастью, само движение навстречу казалось важнее недостижимого и ненужного идеала. Дружба осложняла отношения, дружбу нельзя было порвать без помех - с нею вместе и сердце рвалось на куски. Райнхард больше не заводил друзей, заштопанное сердце не выдерживало новой нагрузки; он был вдовцом, не дожившим до свадьбы, вместо обручального кольца носил на шее медальон, и напрасно ждал по ночам свою коринфскую невесту. А Оберштайн, будто поверенный или врач, выражал сочувствие, но не опутывал клятвами, не брал обещаний и не просил в залог честь. С ним было легко молчать; в его взгляде и самый мнительный человек не сумел бы прочесть укора.
- Бессонница? - неверяще переспросил Райнхард. - Разве ваши книги не спасают вас от нее? Вы сказали, что не можете уснуть, не почитав перед сном.
- Но это не значит, что я засыпаю от чтения.
- Вы шутите?
- Возможно. Смеяться необязательно.
- Мне не смешно.
Перед глазками отключенных видеокамер разворачивалось хмурое действо: один шутил, а другой переспрашивал - это смешно? это очень смешно? почему же мне грустно? Бедный Райнхард, повзрослевший ребенок, до срока вырвался из детской, и привык поджимать губы, чтоб никто не попрекал его юностью. Теперь смех еще сильнее, чем прежде, напоминал о гибели и разложении: разве Кирхиайс не улыбался счастливо и умиротворенно, лежа в гробу? Его тело тлело под землей, а на губах горела улыбка - до тех пор, пока не обнажится череп, пока не сотрутся черты, пока из памяти Райнхарда не исчезнет этот лик смерти, мучительный и очаровательный образ. Голос еще звучал в памяти, доносился издали; но записи чуть-чуть искажали тембр, и все аудиорапорты, все донесения Райнхард знал наизусть. "Ваше превосходительство, имею честь доложить вам, что..." "Ваше превосходительство, наземная боевая операция была проведена успешно..." "Ваше превосходительство, наши потери составили..." Слева, за ребрами, вспыхнула боль, и, наверно, он побледнел - не от страха перед физическим страданием, а от удивления: не слишком ли молод он был и для инфаркта? Его потери были ничтожно малы: всего-то один убитый. Оберштайн спросил ровно:
- Вам нехорошо?
- Нет. С чего вы взяли?
Райнхард не солгал: боль исчезла бесследно, продлившись едва секунду, это было что-то нервическое, не стоящее внимания. Но Оберштайн накрыл ладонью его руку, а потом двумя пальцами взял за запястье, считая пульс. Мягкое прикосновение было иным, чем у врача, таилась в нем странная, механическая ласка. Возможно, так выражал бы приязнь робот из древних фантастических романов - уж он-то мог угнаться за призрачной болью и ухватить ее за огненный хвост. Все было лишь самовнушением, Райнхард терпеливо ждал, когда его оставят в покое, и не желал, чтоб его оставляли. "Вы тоже мертвец", - прозвучало бы, как комплимент, с его-то любовью к мертвому, усыпанному листьями травы. Он снова спросил - что вы читаете, заполнил паузу, и Оберштайн что-то проговорил в ответ о Марсе, четвертой планете в Земной солнечной системе. Когда-то давным-давно люди искали в галактике жизнь, пресытившись своим одиночеством; и заранее сочиняли книги - нет, летописи, хроники, - о других цивилизациях, о таинственных пришлецах, у которых плоть была так легка, что почти стала духом, и об искусственных существах с электронным интеллектом, с запрограммированными чувствами, вбитыми на перфокарты. Обитаемые миры рождались и умирали, на Марсе красный песок засыпал прорытые каналы, засыпал древние хрустальные города, террасы, библиотеки и фрески - но нет, их тоже кто-то выдумал, их не было на самом деле: ни каналов, ни городов, ни хрупких окон, разбитых выстрелами. И последние романтики со вздохом признавали, что одиноки во вселенной. Оберштайн расстегнул манжету и тронул голубые вены под тонкой кожей, влил каплю тепла, как питательный раствор. Нет, он был жив, а Райнхард - Райнхард, наверно, и был тем роботом, на последнем дыхании - или издыхании, на иссякающих батарейках.
- В галактике нет жизни, кроме нас, не так ли? - спросил он сипло и глотнул воздуху. - В книгах все лгут, но на самом деле?
- Нет, - ответил Оберштайн. - Скорее всего, нет.
- И нигде нет мест, где время могло бы пойти иначе?
- Это неизвестно.
- А параллельные миры существуют?
- Никто не поручится за это. Мы до сих пор слишком мало знаем о вселенной, ваше превосходительство.
- А если я завоюю ее? - сказал Райнхард, как ребенок, и обеими руками поймал ладонь Оберштайна. Он знал ответ, он не хотел его слышать, он бы рот заткнул Оберштайну, если б это помогло. Но Оберштайн не понял его знака - или не захотел понимать, и ответил беспощадно:
- Вы только завоюете ее, но не познаете. Вот и все.
- Вы обвиняете меня в невежестве? В том, что я не желаю знать?
- Нет, что вы, вашей вины здесь нет. В наше время думают о войне, а не о науке, и если б дело обстояло иначе - как знать, встретились бы мы с вами?
- Почему бы и нет? - но Райнхард одумался вовремя, не добавил: "Мне же никуда от вас не деться". Он не собирался признавать Оберштайна своею тенью даже в интересах истины, безопаснее было считать их встречу - случайностью, удачным стечением обстоятельств. - А впрочем, вы правы, ведь тогда мы могли бы оба стать кем угодно, а не военными.
- Да, именно так. Возможно, вам удалось бы не захватить вселенную, а узнать ее, узнать хоть малую часть. Очень просто захватывать целое, не думая, что внутри, присоединять планету за планетой к своим владениям так легко, как когда-то правители на Земле присоединяли деревню за деревней к своим землям. Увеличились только масштабы, суть осталась прежней.
- Вы забываете, что я не захватчик.
- Вы не вор. Но вы захватчик, и это только термин, в нем нет ничего унизительного. Я не отговариваю вас, я лишь хочу напомнить вам: даже если вы захватите вселенную, вы нигде не найдете адмирала Кирхиайса.
- Я знаю, - ответил Райнхард, - я знаю. Я не буду его искать.
- Вы в этом уверены? - а Оберштайн все держал его за руки, участливо и утешительно, и не было назойливости в его утешениях. - Если вы все-таки хотите найти его, вам будет очень больно, когда вы завоюете вселенную.
- Если я завоюю ее.
- Нет, вы ее завоюете, я не сомневаюсь в этом. Вы сдержите свое обещание.
- Вы так уверены во мне? Напрасно. Достаточно второго покушения, какой-нибудь шальной пули - и я нарушу свое слово.
Оберштайн покачал головой: полно, что за детский лепет, как вам не стыдно? Вслух он не смел укорять, и Райнхард не стерпел бы такой вольности: всему был положен предел. Прикосновения не вели к откровениям, Райнхард скорее позволил бы поцеловать себя, чем выругать. Но у Оберштайна были слишком сухие губы - и для поцелуев, и для ругани. Приходилось соблюдать вежливое равновесие, ограничивать вербальную свободу. Верил ли он во второе покушение, верил ли он в собственную смертность? Теперь он был заговорен от выстрелов, заклят, проклят, пролитая кровь облекала его бронею. Если б он больше читал, он повторял бы сейчас: "ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне". Но он не знал растрепанных старых книг, он засыпал и просто так, ему незачем было читать перед сном. И страх тащился за ним по привычке, прирученный, насытившийся страх: почти все было утрачено, и даже сестра покинула его, чтоб он не потерял ее сам. Он видел наперед все, что будет: и победы, и день коронации, и отдаленную неимоверно смерть, под женский плач и последние славословия. Тем слаще казались случайности и шальные пули, не лучше ли было умереть, не слыша никаких прощаний, никому ничего не завещая и не требуя обещаний взамен? Чтобы в длинное окно у потолка пахло левкоями, светила заря, и вдалеке были слышны флейты... Но Райнхард и не знал, что на свете растут левкои.
- Не беспокойтесь, если понадобится, многие согласятся закрыть вас собой. Вы даже ничего не заметите.
Вот тут и надо было поймать его на обмане, на жестоком лукавстве: ну кто бы теперь, кроме него самого, мог закрыть Райнхарда собой, кто бы согласился, так уж и быть, погибнуть без очереди во имя восхитительного завтра? Нынче все тщеславные юнцы дорожили своими шкурами и непременно желали прижизненных побед. Выбор был невелик, преданность имела свои пределы - ведь даже вселенная заканчивалась, что уж говорить о выдыхавшихся и истлевавших чувствах. Несправедливость суждений прощалась в эту ночь, с одним условием: проснуться утром прежним, разумным и рассудительным, редкостно рассудительным для двадцати лет. И Райнхард ответил:
- Не преувеличивайте. Мало кто согласится пожертвовать собой ради меня... теперь.
- Вы так хотите проверить?
- Нет. Нет, не хочу.
- Я понимаю вас, - сказал Оберштайн, - но боюсь, вам не удастся этого избежать. Вы всегда будете в опасности, более или менее, и всегда найдется кто-нибудь, кто прикроет вас, вам придется с этим смириться.
- И никогда не найдется того, кого я захочу закрыть собой, не так ли?
- Я не могу судить. Но может быть, никогда.
Он произнес приговор бегло и скомканно, он все-таки осудил Райнхарда за эгоизм и за юное бездушие, за выбранное одиночество. Ему-то было легче, он нашел того, кого желал бы закрывать от смерти своим телом; а Райнхард, промедлив минуту, все потерял. Новые поиски казались бессмысленными: точной копии утраченного не существовало; ни в мужчине, ни в женщине не воплощался погибший. Случайное сходство причинило бы Райнхарду лишнюю боль; что могло быть мучительнее, чем знакомые интонации - в чужом голосе, знакомые жесты чужих рук, знакомые улыбки на чужом лице? Никто, никто не смел заменить Кирхиайса и подтолкнуть Райнхарда к предательству, к блаженному забытью. Короткая память излечивала других, легкомысленных и беззаботных, а его горе наполняло жизнь, будто чашу, переливалось через край. В ребяческом самодовольстве, в упоении собственной бедой он снова пытался забраться выше и страдать сильнее всех. И не нужны ему были утешения, даже любовь была ему не нужна.
Но свежий след еще горел, как прочерченная по коже алая полоса, как отпечаток удара. "Душа полна утрат, она не отскорбела", - и эту строчку Райнхарду неоткуда было узнать; да что там - ее никто не знал, она погибла в атомных взрывах на старой Земле. Тени книг, обрывки книг бродили с тех пор по хранилищам, и кто-то бился над ними, пытаясь по одному слову восстанавливать содержание. Не переводились упрямые сумасброды, профессора и студенты на маленьких стипендиях, влюбленные в мертвые языки и в мертвые тексты. Повернись жизнь иначе - разве не стал бы Кирхиайс одним из них, разве не присоединился бы к другой, тихой армии, рассыпанной по архивам и библиотекам? Ему бы хватило терпения, чтоб корпеть над ветхими листочками, вынесенными из огня, подгоняя слог к слогу и букву к букве, вытягивая по чернильной ниточке целые истории из небытия.
Судьба громко произнесла Райнхарду "смерть", и понятие это из почти несуществующего далека поставила нос к носу. Это тоже была вырванная рукописная цитата, дважды найденная, дважды утерянная: обгорелый листочек с нею лежал в папке, в огромном спецхране, под длинным номером. Сколько веков подряд никто не перечитывал ее? Она истлевала вместе со своею бумажной оболочкой. Райнхард опять вспомнил прошлый год - год, еще бывший новым, и первую ночь, пронизанную алыми всполохами: вино и фейерверки смешивались, сливались в грядущем пожаре. И в голове не укладывалось, не могло уложиться, что Кирхиайса больше не было рядом, и нигде не было. Оберштайн говорил правду: ни в одном уголке исследованной вселенной, ни на одной покоренной планете время не обращалось вспять и не возвращало мертвых. Былое исчезало везде, без исключений. А если и существовали параллельные миры - все равно Райнхард не мог до них добраться: галактика замыкалась накрепко и не выпускала его прочь, завоеванное становилось его тюрьмою. Наука питалась гонкой вооружений, подальше отложив проекты изучения отдаленных звездных систем: романтическое познание изжило себя, кончились деньги на экспедиции. И если б в скитаниях ученые вдруг нашли третий космический коридор - как знать, не стал бы он поводом для новой войны? Легче было не рисковать, пробираться разведанными тропами, и строить боевые корабли, и выдумывать новое и новое оружие - пока не надоест, пока не прикроют финансирование закрытых институтов. Ах, изобретатели были пригреты и прикормлены, им и в голову не приходило отказаться от благ, потребовать мира и свободы. В древней земной истории встречались еще этакие чудаки, прекраснодушные интеллигенты, но в империи их повыбили и повывели за пятьсот лет. И если за новое открытие нельзя было получить похвалу от военного министерства - стоило ли мучиться и марать руки?
Бедный Райнхард так мало смыслил в делах прошлого, бедный Райнхард выборочно учил историю и лучше помнил тех, кто воевал, а не тех, кто противился войнам. Когда бы он попал во временную петлю и встретился с одним ученым, сначала создавшим бомбу, а затем проклявшим ее, - то не понял бы, не сумел понять, что двигало этим тщедушным человеком и что заставило его выступить против целой державы. Они бы не сговорились, одной силы духа, мнилось Райнхарду, недоставало для настоящей победы. "На вашей стороне армия и флот, а нас четыре человека, почему же вы нас так боитесь?" - и этот принцип казался ему пустою бравадой. Четыре рта затыкали легко пулею или тряпкой; что мог поделать маленький физик, вооруженный пером и бумагою? Лишь перейти в бессмертие. А Райнхард хотел при жизни сломить свое государство, и великие сочинения, и справедливые слова ничего не значили, ничего не весили. Пушки казались ему вернейшим средством - пороховые или лазерные, не так уж важно, только бы стреляли в цель. Он был не старше, но древнее физика, умершего столетия назад: в его сознание не вмещалась борьба без выстрелов и взрывов. Новейшее оружие поступало в его распоряжение, по разработанным или украденным схемам собирали грациозные смертоносные корабли, не останавливаясь ни днем, ни ночью. Не один Райнхард не знал мира, о нет, вся империя год за годом, сто, двести и триста лет жила в ожидании битв - и непременных побед. И никто уже не ценил ни своей, ни чужой крови.
- Вы много читали, Оберштайн. Кто говорил когда-то об оружии в четвертой мировой войне? И что он говорил?
- Один физик, - ответил Оберштайн, не удивляясь вопросу, - он жил еще на Земле. Он говорил, что не знает, каким оружием станут сражаться в третьей мировой войне, но точно знает, что будет в ходу в четвертой - камни и палки.
- Выходит, он ошибся.
- Возможно. А возможно, и нет. Никто не скажет точно, была ли четвертая мировая война или только будет.
- Это был физик... который придумал водородную бомбу?
- О нет, другой. Но они жили примерно в одно и то же время.
- Они знали друг друга?
- И да, и нет.
- Как это возможно?
- Они никогда не встречались. Они могли знать друг о друге, но это не одно и то же. Допустим, вы знаете о Яне Вэньли, и он знает о вас, но знаете ли вы друг друга? Нет, едва ли.
- Вы философствуете, Оберштайн, - сказал Райнхард. - На вас это не похоже.
Итак, он счастливо избежал сражения камнями и палками. Эти земные физики ошиблись в расчетах, сбили нумерацию мировых войн: пока что оружие только совершенствовалось, без конца, без конца. На век Райнхарда его должно было хватить сполна. И никто не говорил ему на ухо шепотом: "А что потом? А что будет потом?", никто не просил его заглушить выстрелы хотя бы на несколько часов, чтоб поспать спокойно. От Оберштайна точно не стоило ждать призывов к покою и миру: возможно, он знал лучше Райнхарда, когда надо остановиться, но время еще не пришло. И не он ли сам грезил о дивном новом государстве, почище прежнего, не он ли добровольно предлагал Райнхарду свои ассенизаторские услуги? Заключенный контракт уже не расторгался, Оберштайн не мог бросить Райнхарда на полпути. Подпись ставили раз и навсегда, неважно, молоком, чернилами или кровью, а если потом приходилось платить, то это было потом; и пока еще они держались за руки, как заговорщики, а не как влюбленные. За закрытым окном, наверно, пахло левкоями.
Он мог бы дожить до старости и продиктовать напыщенные мемуары, мог бы сжечь свои портреты, чтоб они никому не достались, мог бы построить башню и затвориться в ней или броситься вниз. Конечно, если б он больше читал, он бы и не такое выдумал. Сегодня ночью любые фантазии оживали легко, и еще легче таяли; к рассвету он непременно очнулся бы от них, как от кошмаров: так высохшие корочки отваливались от затянувшихся оспин, и кожа вновь становилась чиста и бела. Но он и в детстве не умел сочинять волшебные истории и не верил в сказки - потому что там все было не по-настоящему. И не летал во сне, ему хватало полетов наяву. За одной намеченной целью он не видел будущего, все заканчивалось с последнею победой. Дальше наступала неподвижная и прекрасная, снежно-белая эпоха, и он не смел оставить и следа на этом насте. В завоеванной круглой вселенной резвились иные, легконогие наследники, без груза горя и винтовок за плечами.
Не нужно было теперь благодарить Оберштайна за то, что он поймал Райнхарда и перетащил в новый год - мелкие услуги не стоили благодарности. "Вы были очень любезны, что остались со мной этой ночью", - веселой двусмысленностью попахивало от прощаний в таком духе. А Райнхарду пока не хотелось смеяться, и не хотелось домой. Праздничную полночь можно и задержать - так, кажется, успокаивали припозднившихся гостей. Нет, и этой книги он тоже не раскрывал, а если б и раскрыл, то ни за что бы не отыскал подходящей фразы. Тишина навевала сон. Часы наконец-то остановились и смолкли, наверно, кончился завод. Стрелки застыли на половине первого, задержав не полночь, но первые полчаса пополуночи, пусть и не во всем мире, всего лишь в одном кабинете. Снаружи тек второй час, серебрился под невидимой луной, как ручей, и чудилось - можно распахнуть створку, высунуть руку и ощутить холодок времени, его мелкие капли, леденящие кожу. Под ногами, под дощатым полом, раскрывалась бездна, мелкое земляное крошево осыпалось вниз, и комната висела в воздухе, как каюта - или как коробка на нитках, еще одна декорация, не из настоящего, из кукольного театра. Они летели только сквозь время. И Райнхард моргнул и спросил, стряхивая дурноту и дремоту:
- Вы умеете заводить часы, Оберштайн?
- Нет, к сожалению, не умею.
- Как вы думаете, который теперь час?
- Пожалуй, начало второго. Если хотите, можно вызвать часового, он наверняка знает точно.
- Нет, пока не надо.
Он хотел добавить: "И все-таки, мы самые странные люди на Одине, мы одни не встречаем новый год", - но запнулся, ощутив во рту вкус своих слов. Они отдавали чем-то металлическим и сладковатым, перемолотой живой материей. Короткая любезность была предательством, он едва не вручил Оберштайну то, что прежде принадлежало Кирхиайсу: свой испуг, и неуклюжую радость, и тепло. Неужели он и вправду не способен был существовать без двойника, без пресловутого и проклятого "номера второго", имени нарицательного? На мелочи он не разменивал свою любовь, не дробил ее, чтоб каждому приближенному подать осколочек; нет, он давным-давно поделил ее надвое - любовь дружеская, едва ли без примеси эротизма, спала под надгробным камнем; а любовь родственная затворилась в захолустье и заперла от него двери. Больше у него не осталось любви, нечем было дарить соболезнующих соратников, полузнакомых женщин, адъютантов, адмиралов, секретарей. "Ему бы жениться", - кто сказал так вполголоса, не подозревая, что его услышат? И Райнхард подумал тогда с мгновенным раздражением: "Зачем мне жениться?!" - точно у него пытались последнюю свободу отнять, приковать к земле и поставить на прикол его воздушные корабли. Семейному человеку полагалось вести хозяйство и воспитывать детей, а не гонять туда-сюда по огромному космосу, охотясь на вражеского командира, как на Снарка. Другие совмещали брачную жизнь и службу в армии, верно, считая войну работой не хуже любой другой, но Райнхард давным-давно дал себе зарок: женившись, не убегать на сражения, не изменять своей милой и самоотверженной супруге. В семнадцать лет он воображал своею женой умницу и рукодельницу, понимающую его с полуслова; в двадцать лет, растеряв своих близких - а из их черт и складывался образ жены, безымянной графини Лоэнграмм, - он думал: "Я никогда не женюсь, жениться надо только по любви, а я никогда не полюблю никого другого". И никто бы не втолковал ему, что попросту нельзя жениться на сестрах и лучших друзьях - с ними род не продолжишь, не оставишь наследников, вот и все, а любовь ни при чем. Он точно так же не мог взять в жены звезду и вселенную, солнце и луну; браки с ними свершались в мифах, но сам Райнхард, увы, еще не перешел в вечность, и подчинялся законам природы. У него даже вспотели ладони.
И Оберштайн выпустил его руки, выпрямился церемонно и наклонил голову; этот жест толковался двояко - так извинялись и так принимали извинения. Он лучше Райнхарда чуял, где проходит пограничная черта, и останавливался точь-в-точь перед нею, не вступая на запретную территорию. Впрочем, если б он иначе истолковал подтексты, взгляды и умолчания, то спокойно перегнулся бы через стол и поцеловал Райнхарда; пожалуй, ему все равно было, что раздавать - советы или поцелуи. Слепота приучила его к равнодушным прикосновениям, он не вздрагивал и не возбуждался, когда кто-то случайно трогал его за локоть или за плечо. А девственник Райнхард мял пальцами рыжую прядку или гладил тихонько рукав, смахивая пылинку, загоняя плотские порывы в область бессознательного. Чем выше он поднимался, тем тщательнее скрывал свое тело, тем легче превращал эротический жар в упоение битвой, в охотничий азарт. Целомудрие и очарование соединялись неразрывно: он был прекрасен, он не имел пола.
- Я очень устал.
- Уже поздно. Вам следует поехать домой и отдохнуть.
- Нет, я заночую здесь. Но вы можете уйти, Оберштайн, если вы устали.
- Если позволите, я останусь с вами.
Короткие реплики мелькнули и погасли: сигнальные ракеты, ниточки фейерверков. Неужели Райнхард выглядел так дурно, что его боялись оставить одного? Но, выбросившись со второго этажа, он бы порвал плащ или сломал руку; выпив бутылочку чернил взамен яда, он бы расстроил желудок; решив повеситься, он бы вязал до утра петлю, затягивая гордиев узел вместо скользящего. Кем-кем, а самоубийцей он точно не был; он раздал слишком много обещаний живым и мертвым. Безносая смерть сама гонялась за ним, а он не шел к ней в руки, он стоил дорого, ей не по карману. А может, сам того не зная, он откупился от нее миллионами солдат, мальчиками и мужчинами из семьи Лихтенладе, и наконец, Кирхиайсом - своею душой. Кредит был продлен, он ничего бы не сделал над собой, даже если б ему в руку вложили заряженный пистолет. И, разумеется, Оберштайн нисколько не беспокоился, и платил учтивостью за учтивость, замыкая ночной разговор в кольцо: одна и та же просьба повторялась дважды, смягченная уточнениями - "если хотите" и "если позволите".
- Останьтесь, - согласился Райнхард, - но тогда почитайте мне перед сном.
Он не знал, чего еще пожелать, и где найти себе оправдание, он пытался уместить приказ в узком пространстве между капризом и мольбой. Новогодняя ночь все выворачивала наизнанку, даже Райнхарда вовлекала в безрадостный маскарад. Предчувствуя неотвратимый триумф и новые утраты, он примерял маску властелина с причудами и маленькими слабостями - чтобы никогда не стать таким наяву. И Оберштайн должен был понять, что это всего лишь грустная игра: ему не дарили ни близости, ни милости, его использовали, а потом отсылали прочь. Он еще легко отделывался; другим в подобных обстоятельствах рубили головы - хоть и не на гильотине.
- Но у меня нет с собой книги, - ответил он. - И, боюсь, вы все равно не уснете в кресле.
- Я просто посижу с закрытыми глазами. Почитайте мне что-нибудь наизусть, все, что помните.
- Вы хотите, чтоб я просто пересказал вам что угодно?
- Вы много читали, для вас это не составит труда.
- Боюсь, я читал не так много, как мне бы хотелось.
Иронизировал ли Оберштайн - над собою, над наивностью Райнхарда, над эпохой, не оставившей ему выбора: он менял власть, а ведь куда проще было бы тихо листать книгу за книгой и ждать, когда же рухнет дряхлый Рим, и жить в глухой провинции у моря. Что оседало в его памяти - такие же обломки и осколки текстов, будто после атомного взрыва? И удалось бы ему слепить эти куски воедино, убаюкать Райнхарда колыбельной из цитат, без сюжета, без конца и без начала? Из жалости или из гордости он не отвечал попросту: "Это не входит в мои обязанности, я ваш советник, но не чтец"; сегодня он в мелочах потакал Райнхарду и повиновался по доброй воле. В пепельных волосах тускнела седина, очертания черепа проступали под кожей: электронные глаза под усталыми веками, впалые щеки, виски с голубыми венами принадлежали старику; и еще моложе, и очаровательнее, и беспощаднее становился рядом с ним Райнхард - так странно падал свет, так двигались тени.
- Хотите воды или вина?
- Нет, я не хочу пить, я хочу спать.
- Вряд ли я сумею вспомнить для вас какую-нибудь книгу целиком. Вы согласны на одну главу или на полглавы?
- Все равно. Просто прочтите, что хотите, я хочу послушать.
- Хорошо, - сказал Оберштайн, - одну минуту. Закрывайте глаза, сейчас я начну.
Он вновь накрыл ладонями сцепленные пальцы Райнхарда, не спрашивая разрешения: наверно, то была плата за еще не рассказанную историю. Или он не мог говорить не о деле без физического контакта: прикосновение ненадолго освобождало от формальностей, разрушало привычный круг. Взамен замкнулась коротенькая цепь, и ток прошел по ней. Райнхард откинул голову и ощутил - не изнутри, а будто со стороны, - как расслабляется одеревеневшее тело, как необоримое и блаженное безразличие наполняет душу. Ему давно пора было лечь в постель; повзрослев, он предпочитал укладываться рано и вставать на рассвете, и умываться холодною водой. Или ему чудилось, что он привык поступать именно так, с десяти лет полюбил строгий режим? Причины и следствия уже не имели значения, он все оставлял, он уплывал прочь. Часы опять шли вперед, догоняя убежавшее время, вгрызались в новый, четыреста восемьдесят девятый год. Сопротивление было сломлено, Райнхард дремал, беззащитно растянувшись в кресле, подставив горло всем лезвиям на свете. И Оберштайн держал его руки и говорил ритмично и ровно, словно читал по раскрытой книге:
- Я дошел до расположения третьей роты на вершине холма, остановился и посмотрел вниз, на наш лагерь, только теперь открывавшийся взгляду сквозь быстро поредевший утренний туман. В тот день мы его оставляли. Три месяца назад, когда мы сюда входили, всё было покрыто снегом; сегодня кругом пробивалась первая весенняя зелень. Тогда я подумал, что, какие бы ужасные картины разорения ни ждали нас впереди, плачевнее этого зрелища я ничего не увижу; теперь я думал о том, что не увезу с собой отсюда ни одного мало-мальски светлого воспоминания. Здесь умерла любовь между мною и армией. Здесь кончались трамвайные пути...
@темы: слэш, фанфики, Legend of the Galactic Heroes
(А интересно, многие ли отгадают без гугля цитату из финала? Хотя это жестоко - читать Райнхарду, потерявшему друга, книгу про этих друзей...
И спасибо тебе, что ты меня читаешь и комментируешь.
Да, жестоко читать эту книгу Райнхарду, но что ж делать! Зато она подходила прекрасно... я под конец уже знала, что Оберштайн должен что-то прочитать Райнхарду, но не знала, что. А потом меня осенило.)
И - повторюсь - это было прекрасно!
Да ладно, я тут пересматривал финал ЛоГГа, так когда Юлиан заявил, что он теперь "встречается с кайзером Райнхардом", я поперхнулся и все ждал реплики от Фредерики: "А как же Карин?!"
Так что об испорченности мы лучше промолчим - я-то могу "крамолу" увидеть и в самых невинных вещах )
gr_gorinich, Сын Дракона, разница между преслэшем и дженом - в глазах смотрящего.
D~arthie, спасибо.)) Всегда приятно порадовать брата-шиппера.))
Ээээ... Кстати, само по себе наличие косой черты не равно слэшу в понимании антислэшеров, что бы они ни гнали на эту тему.
крэк-фест с назначениями адмиралов... да много ещё за что))разница между преслэшем и дженом - в глазах смотрящего
Это я и имел ввиду )
Просто забавляет, как иногда люди возмущаются тем, какие слешеры нехорошие и развращают приличных людей... И при этом "приличные люди" умудряются увидеть "крамолу" там, где ее не всякий слешер найдет ) Как в том анекдоте: "И вы, доктор, тоже гей" )
М-ль Люсиль,
Мда, я тут оттягивался...
Но Юлиан опоздал - все-таки Оберштайн с кайзером лучше смотрится...
Да уж, Катерозе такая девушка, что...
В общем, альянсовцев не трогаем ) Пусть сами разбираются )
Кстати о девушках!
Вы меня заразили фем-слешем!
Чтобы не шокировать остальных )
Я так понимаю, Вы ничуть не раскаиваетесь? )
читать дальше
читать дальше
*Скромно*
Если можно, пусть это будет синяя звездочка...
И совершенно новое толкование приобретает стремление Райнхарда завоевать Вселенную. Нет, не потому, это было последней волей Кирхиайса. А из-за подсознательной детской веры в приз за выполненный квест: как только Вселенная будет завоевана, можно будет пойти к Кирхиайсу и сказать: "Я это сделал!", и всё будет как раньше.....